Дорогой читатель, этой беседой завершается цикл интервью, в котором я искал ответ на вопрос друга: «Как проходит время и что от него остаётся?» Сегодня мой собеседник – лектор отделения славистики Тартуского университета Роман Войтехович.
Беседу провёл Тимур Гузаиров
Корректор текста: Анна Симагина
О чём была твоя последняя лекция перед выходом на больничный?
Последней у меня была не лекция, а защита пяти просеминарских работ, которыми я руководил. Одна из них была посвящена Марине Цветаевой, что предсказуемо, остальные – целой россыпи других тем, более или менее мне знакомых. Начиная с «Мёртвых душ» Н. В. Гоголя, произведений М. А. Булгакова и кончая вампирами («Пищеблок» Алексея Иванова). В промежутке поместились «Пять вечеров» А. М. Володина и эволюция понятия «лишнего человека» начиная с изобретения его И. С. Тургеневым. Все мои девочки защитились и подарили мне на день рождения торт с трогательной надписью. Тут меня болезнь и свалила.
На какую тему ты хотел бы прочитать первую лекцию после возвращения?
Когда вернусь, хотел бы начать с курса по литературе эпохи модернизма (Серебряного века русской литературы и культуры). Это мой самый «родной» курс. Особенно меня увлекает биение литературного пульса больших эпох: как в эпоху модернизма отзывалась эпоха романтизма. Это ярко проявилось как раз в творчестве Цветаевой, которой я занимаюсь, но и у других авторов тоже.
Чему ты удивляешься в течение последних двух лет?
Удивляюсь я тому, что война до сих пор не кончилась. Нет ничего безумнее войны. Никому от неё пользы нет. И её продолжение удивляет.
Удивило и огромное число людей, отозвавшихся на мою болезнь. Столько любви на меня обрушилось. Я тоже открыл в себе способность любить всех без исключения (почти: Путина я любить не умею).
И конечно, меня удивили подарки от Надежды Валк и моей родной кафедры: вышли мои книги – «Alma mater» (сборник юмористической лирики и поэтических отчётов за год, своеобразная летопись истории кафедры) и сборник моих научных работ о поэтике Марины Цветаевой, прежде всего – посвящённых её «математической» риторике. Помнишь «Имя твоё – пять букв»? Я прослеживаю такие приёмы начиная от Лермонтова и нахожу различные подсчёты на самых разных уровнях построения текстов Цветаевой – от слова до предложения («Ты меня не любишь больше: / Истина в пяти словах») и целого поэтического сборника.
Ты в чём-то изменился?
Боюсь, что я мало внутренне изменился. Немного отвык от напряжённой работы лектора, исследователя, научного руководителя. Отчасти компенсировал это занятиями языками. Я перезнакомился со всеми европейскими языками и немного прикоснулся к языкам бывшего советского ареала, включая основные кавказские, казахский, коми. Ничего не выучил основательно, но некоторые меня не отпускают, начиная с украинского, продолжая литовским, коми и т. д.
Это отчасти меня изменило, кстати. Я немного отвлёкся от военной повестки, которая поглощала меня целиком. Я стал мягче. Любовь к азербайджанскому и венгерскому делают меня нечувствительным к политическим просчётам руководителей соответствующих стран. Тем более что жизнь меня сводила только с самыми прекрасными представителями этих народов.
Языки – хороший антидот от ксенофобии. Меньше думаешь о политике, больше о древней культуре народов, языки которых изучаешь. Не говоря уже об этимологии. Вот, например, слово «стекло» в румынском звучит так же, как в славянских языках, а в западных тот же корень означает что-то острое (типа английского stick). А всё дело в том, что этот корень восходит к готскому слову, означающему «рог»: славяне и румыны из него пили, а германцы его втыкали в землю.
Давай поговорим о том, как Тарту изменил нарвского школьника. Когда ты приехал учиться в Тарту осенью 1991 года, каким было первое впечатление? Что было самым трудным поначалу?
Моим первым впечатлением ещё до поступления в университет был зимний Тарту с его Ратушной площадью, залитой огнями и гудевшей от музыки. Так продолжалось и потом, когда я приезжал в этот город. Откуда берётся столько средств на бесконечный праздник? Мне обидно стало за мою Нарву, где ничего подобного не было. Потом Тарту, наоборот, показался угрюмым и… провинциальным, потому что в Нарве больше современной застройки в центре города. Потом летний Тарту порадовал обилием зелени и красивым видом на театр «Ванемуйне», ныне, увы, утраченным. Времена были неспокойные, все возбуждены – августовский путч. Приехав, я боялся рот раскрыть, не зная эстонского. А вдруг не возьмут учиться? Тарту же «гнездо национализма».
В зимний Тарту я с моей одноклассницей Леной Ивановой отвозил олимпиадные работы нашего класса. Было их около десяти, и почти все вошли в десятку лучших. Я занял тогда первое место и поступил без экзаменов, как и несколько наших девушек – некоторые из них теперь преподают в вузах Эстонии (Наталия Чуйкина, Елена Нымм, Ольга Бурдакова). Нас хорошо подготовила Лариса Александровна Исерлис, у которой была индивидуальная программа гуманитарного образования, а условия для этого создала директор нашей школы, мама Марии Сморжевских-Смирновой. Мария недавно прославилась героической, на мой взгляд, акцией, прямо сообщив со стен Нарвского замка жителям Ивангорода, что Путин – убийца, хотя это и так всем известно.
Лариса Александровна очень хотела, чтобы мы учились у Ю. М. Лотмана, поэтому я, поколебавшись, выбрал Тарту, а не (тогда ещё) Ленинград. Она дала мне читать Лотмана – биографию Пушкина – ещё в 14 лет, и я его не оценил. Он мне показался ещё скучнее тыняновского «Пушкина», которого я читал тогда же. Я, наивный, всё мерил по Дюма.
Уроки Ларисы Александровны были не менее увлекательны. Но уже в университете я оценил Лотмана и понял, что такое «анализ поэтического текста». Причём уже в первые дни я встретился с самим Лотманом, когда нас (меня, украинца Тараса Шумейко, он был старше, и марийца Васли Николаева) наняли сложить поленницу во дворе дома Юрия Михайловича. Нам не только заплатили, нас ещё и накормили, а ЮрМих лично вышел, вручил нам по десять крон, пожал каждому руку! Большей награды нельзя было и желать.
Весной 1992 года Ю. М. Лотман читал спецкурс о культуре и взрыве, осенью – о «Евгении Онегине». Ты ходил на его лекции?
В это время слава Лотмана достигла своего пика. В большие аудитории, где он читал, невозможно было пробиться. Читал он великолепно, с юмором, несмотря на телесную немощь. К нему на лекции сбега́ли студенты других отделений, пропуская свои. Тогда, кстати, ещё выходила студенческая газета Alma mater… Оформлял её Глеб Нечволодов, которого позднее я попросил оформить и мою книгу с таким же названием. Я успел застать финал спецкурса о культуре и взрыве, спецкурс о «Евгении Онегине» и поэзии начала XIX века. Прекрасную лекцию о Баратынском. Всё это я слушал затаив дыханье.
Один раз я подсказал Лотману строчку из Пушкина («Сцена из Фауста»), когда он запнулся. Обычное дело. Знаю как преподаватель. Но потом мне было немного стыдно, что я оказался таким выскочкой. Хотя в тот момент я, конечно, гордился и много о себе думал. Почему-то я был уверен, что буду работать на кафедре. С 1997 года так оно и вышло. Хотя у меня был ещё некоторый предварительный период, когда я работал в субботней гимназии при кафедре. Её возглавляла Любовь Николаевна Киселёва. Она присматривалась ко мне, а потом взяла на работу.
Когда ты почувствовал себя в Тарту дома?
Я, действительно, не сразу почувствовал Тарту своим городом, каждый день звонил Ларисе Александровне, каждые выходные срывался в Нарву, а оттуда в Ленинград, чтобы с её классами побывать на очередном вечере в БДТ, театре имени В. Ф. Комиссаржевской, в каком-нибудь музее (например, ездил на спецкурс Ираиды Серафимовны Грачёвой по библейским мотивам, читавшийся в музее Ф. М. Достоевского). Заезжали мы и дальше, вплоть до Москвы, Арзамаса и Ясной Поляны, Нижнего Новгорода, Тулы. Года четыре я знал в Тарту только библиотеки и университетские здания. Потом, в 1995 году, встретил свою жену, Анжелику Штейнгольд, и город оказался местом прогулок, семейной жизни, работы (она уже работала в субботней гимназии). Тогда он постепенно стал домашним, домом в полном смысле слова.
Моё первое воспоминание о тебе – это заседание Студенческого научного общества осенью 1994 года. Ян Левченко делал доклад о «Грифельной оде» О. Э. Мандельштама. Перед его выступлением лектор Елена Анатольевна Погосян (сейчас профессор университета Альберты, Канада) сказала всем, что ты предлагаешь переименовать общество в СНО(б) – Студенческое научное общество будущего. Но в тот вечер так много студентов и преподавателей пришло, что твоя идея, к счастью, не была принята. Роман, расскажи о роли СНО в твоей жизни.
Заседание СНО было попыткой внести неформальную струю в нашу учебно-учёную жизнь, которая и так била тогда через край. Чтобы оценить разницу, достаточно сказать, что у нас было на курсе 55 человек, из которых пять были временно, потом перешли на угро-финнистику. Половина оставшихся составляла эстонскую группу. Сейчас студентов на порядок меньше.
Я выступил на заседании с шуточным предложением, зная, что мне откажут. Но мы и серьёзные вещи обсуждали. Причём в широком диапазоне. Например, Ян Левченко делал доклад о космической тематике в советской рок-музыке; мы с ним числились «культурологами», «семиотиками». С Еленой Анатольевной Погосян мы разбирали в СНО «Грифельную оду» Мандельштама (потом подхватили тему на семинаре Л. Н. Киселёвой, но уже с «Шумом времени»; нельзя было упасть в грязь лицом перед гостями – Б. М. Гаспаровым, М. Л. Гаспаровым, Омри Роненом, да и перед М. Ю. Лотманом, говоря о местных исследователях Мандельштама; Михаил Юрьевич был моим научным руководителем). Вообще, был такой мандельштамовский период в истории нашей кафедры, и первой статьёй, которой я гордился, был анализ стихотворения Мандельштама «Да, я лежу в земле, губами шевеля…». Она вышла уже после двух публикаций о Цветаевой, посвящённых её стиху.
С самого начала научной карьеры ты занимаешься М. И. Цветаевой. Ты сам решил заниматься её творчеством или это было предложение твоего научного руководителя?
Это была моя идея, хотя я не знал, что Цветаева – бездонный колодец и я буду в него падать, как Алиса – в Страну чудес. Мне просто хотелось разобраться с автором, которого я ещё не знал. А потом переключиться на других. Меня удивлял контраст (важное слово при разговоре о Цветаевой): как можно писать так прекрасно и так ужасно одновременно? То есть писать утончённо: «Мне нравится, что вы больны не мной…», «Уж сколько их упало в эту бездну…», «О молодые генералы…» – и одновременно закатывать истерику: «Мой милый, что тебе я сделала?!» Потом я эти истерики тоже полюбил. Но сначала никак не мог принять «народную» Цветаеву. Впрочем, всё странно колебалось. У нас в Нарве ставился «Мо́лодец» Цветаевой. В виде спектакля (с Денисом Полубояровым в главной роли) я был им совершенно покорён. А вот как текст для чтения он у меня потом вызывал неоднозначные ощущения. Сейчас Цветаева для меня главный поэт. Но с нею у меня идёт напряжённый диалог. В том числе и в такой элементарной плоскости, как «нравится – не нравится».
Прошло не одно десятилетие, а Цветаева по-прежнему тебе близка. У тебя вышла новая книга о ней. Почему твой интерес к этому поэту остаётся неизменным? Чем Цветаева тебя зацепила?
Цветаева разная. Настолько разная, что сама насчитывала в себе семь поэтов. Их, конечно, больше. «Всё течёт, всё изменяется». Цветаева именно такая, как в парадоксах Гераклита, которого переводил её условно «первый» возлюбленный – Владимир Оттонович Нилендер. Причём течёт и меняется всё на глазах: начнёт с «нравится», кончит наоборот. «Кто был охотник? Кто – добыча?» Она принципиально парадоксальна: сдержанность – это не вялость, это когда «есть что сдерживать»…
Ну и, как известно, чем больше узнаёшь, тем больше вопросов. Вот в новоизданной книге черновиков Цветаевой вдруг выясняется, что цикл «Сивилла» в ходе редактирования потерял совершенно неожиданные сюжетные веточки, а отзвуки их раздаются в последнем стихотворении Цветаевой, обращённом к Арсению Тарковскому (сюжет с привидением). И ещё там на полях юмористические рисунки мужа – львиные мордочки. То, что казалось какой-то сверхинтимной зоной, закрытой от мужа, оказалось полем семейного юмора. Ну как это всё совместить? А она могла.
Как ты думаешь: если вы могли бы встретиться, стали бы вы друзьями? Завязался бы разговор? Работая над той или иной темой, ты когда-либо представлял вашу беседу?
Да, конечно. Всё было бы возможно, буквально всё. Это многие испытывают. Над этим многие потешаются. Обойтись без диффузии с объектом своего изучения иногда трудно, особенно когда перед тобой «лучший поэт XX века» в мировой литературе (по мнению Иосифа Бродского). Не берусь судить, но и спорить не стану.
Вернёмся в 1993 год. Ты выбрал семинар М. Ю. Лотмана. Каким он был научным руководителем? Чему семинар был посвящён? Как вы работали?
Михаил Юрьевич был прекрасным научным руководителем. Во-первых, давал ту тему, которую хотел изучать студент, ничего не навязывал. Но уточнял аспект. Во-вторых, он не учил в привычном смысле слова, а вдохновлял своим примером. Вообще, так делал и его отец, и Роман Григорьевич Лейбов, мой второй научный руководитель. Это хорошая старая школа. Она воспитывала самостоятельность.
Семинар был посвящён в основном литературе модернизма. М. В. Боровикова изучала Хармса и лубочную литературу, Д. Рогинский – Ходасевича, А. Ананьев – Маяковского и Хлебникова, О. Бурмакина – Гумилёва, Д. Поляков – Хлебникова и… семиотику автостопа. В. Семёнов – диалоги Платона, Е. Журьяри – забыл что… Может быть, прозу М. А. Кузмина? Семинар был большой, всех не упомню.
Роман, ты известный кафедральный поэт. Я особенно хорошо помню те моменты, когда ты читал по случаю дней рождения Ларисы Ильиничны Вольперт и Павла Семёновича Рейфмана. Расскажи, пожалуйста, о них, о ваших взаимоотношениях.
С семьёй «Рейфмано́в» я познакомился почти одновременно с той памятной «дровяной» встречей с Лотманом. Только Лотману я складывал дрова один раз, а Ларисе Ильиничне и Павлу Семёновичу – очень долго. Это была часть нашей дружбы.
Лариса Ильинична была гением дружбы. С нею совершенно не ощущалось барьера. Но и вязкого амикошонства не было. Она была гением беседы. В этом я ощущал её силу больше, чем в её научных работах. Из неё до конца жизни била энергия. Бóльшая часть её книг о Пушкине, Лермонтове и французской традиции была написана, когда она вышла на пенсию – прекрасный пример для подражания! Она руководила театром, играла в шахматы, свои юбилеи превращала в карнавалы и представления. Нас многое связывало – ещё и дата моей свадьбы совпала с днём её рождения. Но познакомились мы чуть раньше дров.
Лариса Ильинична проводила бесплатные уроки французского языка и даже дома у себя устраивала встречи. Так я однажды оказался у неё с Тарасом Шумейко и Женей Жуковым (он тоже был учеником Михаила Юрьевича, но постарше, изучал символику чисел у Мандельштама, кстати; не отсюда ли и мои поиски растут?). Мы слушали Жоржа Брассенса, Джо Дассена. Позднее разбирали переводы Цветаевой из Шарля Бодлера. Так я когда-то усвоил и немного французского…
Что для тебя значит кафедра?
Это моя экологическая ниша. Мой духовный Дом. Я могу вообразить себя вне этого пространства, но только как бедствие. Сейчас я физически вне её, но чувствую сильную поддержку. Каждый раз, когда попадаю в стены университета, испытываю неподдельный восторг. Пока бываю в литературном клубе Леа Лембитовны Пильд, в семинаре Любови Николаевны Киселёвой. Хотел бы расширить свою экспансию. Хочу использовать привилегию пациента – побыть учеником, а не учителем. Люблю учиться.
О филологии часто говорят как о науке понимания. Но является ли любовь к слову также источником силы?
Я бы хотел уйти от возвышенных банальностей. Любая работа делает тебя сильнее, если она кому-то нужна. А филология, конечно, нужна. Она помогает понимать мир. Я это чувствую, и много раз мне это говорили даже с восхищением, превосходящим моё собственное. Кстати, в риторике Ломоносова, в так называемом «Кратком руководстве к красноречию» (это неполное название и с ошибкой против правил красноречия) слово «филолог» определяется как «охотник к наукам», то есть «любитель наук». Наук вообще, а не только словесных, потому что «слово» и «наука» у греков называются одинаково – «логос». Часть «-логия» входит в названия наук: биология, зоология и т. д. В первой строке Евангелия от Иоанна («В начале было Слово») в древнегреческом оригинале стоит слово «логос», которое можно перевести и как «наука». Над переводом этого места мучился гётевский Фауст, мучились Л. Н. Толстой и М. Л. Гаспаров, предложивший вариант «толк».

Фото из личного архива
Хотел бы поговорить про твои источники силы в себе.
Меня многие поддерживали и поддерживают, каждый по-своему. Например, все члены моей семьи были моими сиделками, в том числе приезжая из-за границы. Из моих дочерей Катя была первой, потом, кажется, Лиза приняла пост (она живёт в России), потом Ася (живёт в Норвегии) и, наконец, моя жена Анжелика, которая приехала из Норвегии и не собирается больше уезжать.
Ко мне приходят друзья, кафедралы. Я прихожу к коллегам. Поначалу это было очень чувствительно, до слёз. Сейчас привык – хожу в семинар Л. Н. Киселёвой, клуб Л. Л. Пильд, на литературные собрания Н. Валк, вечера Е. Вельмезовой, представления И.-Х. Коломиец. Очень хочу послушать лекции коллег и учителей, особенно Р. Г. Лейбова, Т. Н. Степанищевой, М. В. Боровиковой. Если повезёт, послушал бы и лекции Жени Завадского. Меня и лингвистика притягивает. А одним из наслаждений жизни стали в последние месяцы языки. «Закорючки» армянского и грузинского, латиница азербайджанского и кириллица коми затягивают, как водоворот… Хотя основное блюдо у меня сейчас французский.
Теперь хочу перекинуть мостик к сёстрам Цветаевым. Вопрос о выпавших на их долю страшных испытаниях. Почему Марина не выдержала, а Анастасия выдержала?
Сестёр было три. Был ещё брат Андрей, который писал и публиковал стихи. Но, конечно, все помнят двух сестёр, которые были ближе по возрасту и интересам. Ася писала дневниковую прозу и своеобразную фантастику. Например, о памятнике Пушкину, который сошёл с пьедестала. Мотив из «Каменного гостя». Его многие обрабатывали, включая Владимира Высоцкого.
Марина не «не выдержала», а принесла себя в жертву. Так полагала Анастасия Цветаева, и я с нею согласен. Она считала себя недостаточно сильной, немцев – избыточно сильными и в этой ситуации хотела переложить заботу о сыне Георгии на плечи более надёжного попечителя. Таким ей казался Николай Асеев, окружённый женщинами. Асеев со своим заданием справился, но Георгий оказался слишком самостоятельным и покинул семью Асеевых. Позднее его призвали в армию, чего Цветаева боялась больше всего, и он погиб в первых же боях на территории Белоруссии. Так что Цветаева всё «выдержала», с её точки зрения. С нашей точки зрения она поступила неправильно. В Елабуге больше никто не погиб – ни будущий ректор Тартуского университета Фёдор Клемент, замечательный физик, ни замечательный немецкий сказочник Отфрид Пройслер, оказавшийся в советском плену. И голода в Елабуге не было: там разводили свиней.
Марина Ивановна Цветаева была очень сложной личностью. Ретроспективно всё можно объяснить, но порой бывает трудно это понять и принять. Например, её отношение к нелюбимой дочери Ирине.
Чтобы понять её отношение к дочери Ирине, надо как минимум прочитать все записи Цветаевой. И то, что вокруг. Когда Цветаева писала откровенно, что не любит Ирину, она не представляла, что Ирина погибнет. Когда она забирала Алю из приюта, она разделяла силы: совсем больную и слабую Ирину оставляла общественной организации, которая по изначальному замыслу и должна была спасти обеих девочек (по совету женщины-врача, которая всё это и организовала; в это время погибли многие дети писателей, спасали их похожими способами). Двух дочерей Цветаева не могла вывезти домой из приюта, ей не давали даже второго места на дрогах. В Москве запретили гужевой транспорт. Запретили лошадей – люди использовали верблюдов. Измученная голодом и болезнями, Цветаева шла пешком за повозкой, на которой везли истощённую Ариадну из Кунцевского приюта домой. Дома она спасала Алю, надеясь, что Ирине будет обеспечен двойной уход. По смерти Ирины Цветаева пережила взрыв любви к ней, о котором писала в дневниках так же откровенно, как о «нелюбви».
Вообще, тема «нелюбви» известна нам только из-за избыточной искренности Цветаевой, из-за её честных наблюдений над самой собой. Другие прятали себя от честных наблюдений, а Цветаева предъявляла миру сложность своих переживаний. Она же всегда начинала с «мне нравится», а заканчивала противоположным. Она жила противоречиями. Кстати, стихотворение «Мне нравится, что вы больны не мной…» обращено к мужу сестры, то есть говорит о невозможной любви. И написано по мотивам «нелюбимого» В. Я. Брюсова.
Цветаева не всегда «не любила» Ирину. Поначалу очень любила. Очень любила её посмертно. Но в какой-то промежуточный период страдала от невозможности сделать её второй Ариадной, с которой можно было хотя бы выйти из дома. Уверен, это было бы недолго. Современникам не нравились некоторые моменты, но никто не писал о плохом обращении с Ириной, наоборот, с маленькой Ириной дружили посетители Цветаевых, та же София Голлидэй. Цветаева пыталась работать. Девочку привязывали к креслу. Я тоже привязывал свою первую дочь, чтобы она себе не повредила (однажды она обожглась о плитку).
Признаюсь, я вижу Цветаеву скорее сквозь даже не биографические факты, а синтаксис её стихотворений. Крайне эмоциональный, резкий, напряжённый, разрывающий, запутанный, непонятный, но ищущий, устремлённый вовне и обретающий что-то внутри. «– Выйдешь! – По первому слову: будь! / Выстрадавшая раздастся грудь…» Строки из стихотворения «Раковина». Хотя закрытой, как раковина, Марина Ивановна не была.
Когда я думал над темой семинарской работы, Михаил Юрьевич Лотман предложил мне тему «Ритм и синтаксис Марины Цветаевой» и проговорился: «Синтаксис страсти». Я ухватился за эту подсказку, а он огорчился, что я не сам к этому пришёл. Писал я первую работу долго, с опозданием. Литературу мне помогала собирать Ирина Александровна Аврамец, которая была вообще-то моим оппонентом. Михаил Юрьевич писал в это время книгу о поляризации поэтик Пастернака и Мандельштама, писал в США. Так что мы были географически поляризованы. В результате я написал нечто интересное, однако Михаил Юрьевич сказал, что я пишу глубоко, но «закапываюсь». Я написал работу как бы на курс вперёд. И, честно говоря, сам в ней не всё понимал. Далее началось моё «опрощение». Я стал стремиться к тому, чтобы больше понимать то, что я пишу. Я углубился в анализ текста и в то, чтобы сделать понятным то, что я вижу в тексте. А видел я часто удивительные вещи. В том числе связанные с числом, о чём повествует моя последняя книга.
Синтаксис. Мне кажется, он очень живой. Пастернак уверял Цветаеву, что Маяковский знал маленький сборник «Вёрсты» наизусть. Думаю, синтаксис Цветаевой был умеренной версией синтаксиса Маяковского и Андрея Белого. Белый изобрёл лесенку со сдвигами отдельных стоп. Цветаева в берлинский период (лето 1922 года) сделала лесенку более ступенчатой. Белый подхватил, Маяковский закрепил и сделал лесенку своим фирменным приёмом (это исследовал Вяч. Вс. Иванов). Лесенка отразила переход к новому футуристическому синтаксису, новому дыханию поэзии.
Цветаева была закрытой (цикл «Сивилла») и открытой. Она хотела охватить всё. Поэтому она так противоречива, богата. Поэтому Бродский назвал её лучшим поэтом XX века. Но ведь и Пушкин именовался изменчивым Протеем. Он тоже мог охватить всё.
На какие размышления тебя наталкивает жизненный опыт Цветаевой?
На самые разные. Я вовсе не адвокат Цветаевой. Но и не прокурор. Она сама себя испытывала, ставила над собой эксперименты и делала выводы. Популярная в начале века идея свободного брака себя не оправдала. Жизнь одновременно с Сергеем Эфроном и Софией Парнок оказалась невозможной для него, Эфрона. Жизнь одновременно с Константином Родзевичем и Сергеем Эфроном оказалась невозможной для неё. В обоих случаях в итоге семья уцелела. У Ахматовой не уцелела: её жизнь – серия разводов.
Жизнь и смерть Цветаевой – цепочка поступков, как удачных, так и неудачных. Даже книги её – поступки. Например, «Автобус» – пародия на Пастернака, которую можно оценивать по-разному. Так называемые «Флорентийские ночи» (они не были опубликованы, оригинальное французское название длинновато), на мой взгляд, эгоцентричны, и самая смешная часть в них – самая несправедливая, сгусток мстительного чувства по отношению к бывшему берлинскому издателю и возлюбленному. Кроме того, реальная переписка с Абрамом Вишняком показывает совсем другие переживания. Книга эта кажется мне неискренней. Но Цветаева и пыталась из русской переписки создать нечто иное, художественное, французское. На мой взгляд, получилось плохо. «Письмо к Амазонке» вышло лучше. Всё это наталкивает на размышления. Каждый поступок, каждый её текст.
В 2002 году я купил книгу выпускницы Тартуского университета, ныне профессора Висконсинского университета Ирины Шевеленко «Литературный путь Цветаевой». Готовясь к интервью, перелистал её, заметил ряд своих отчёркиваний на полях. «Революция, с одной стороны, раскрыла Цветаевой некоторые важные свойства её личности, причём и быстрее и яснее, чем это могло бы происходить при обычном течении жизни. А с другой стороны, революция лишила Цветаеву многих вариантов самоидентификации, закрыла для неё какие-то иные свойства её „я“, не востребованные новыми обстоятельствами». Цветаева внутри Истории. После поражения Белого движения она эмигрирует к мужу Сергею Эфрону. В 1939 году возвращается вслед за уехавшей в Россию дочерью Ариадной и бежавшим туда же мужем. Аресты дочери и мужа. Начало войны и эвакуация с сыном. Потеря себя. Роман, как ты думаешь, цветаевский опыт проживания, осмысления Истории, в которой ей выпало жить, даёт ли что-то важное нам, угодившим не по своей воле в новую – после 24 февраля 2022 года – эпоху?
Начнём с того, что Ирина Даниэлевна – наверное, лучший цветаевед современности, – мой третий научный руководитель и самый требовательный. Из борьбы с нею родилась моя концепция «двойного „я“» Цветаевой, которой я очень гордился. Но перейдём к вопросу…
Думаю, опыт столкновения Цветаевой с исторической реальностью нам много даёт, а ей не дал. Она слишком любила своего мужа и детей. Вся семья была жертвой советской пропаганды. Цветаева была исключением в собственной семье. При этом она могла понять и белых, и красных. В момент битвы могла понять. Но принять тоталитаризм 1930-х годов не могла и издевалась над физкультурными пирамидами немцев и русских, сравнивая щупальца советской звезды и «свасты́ крюки». Своим поэтическим чувством она ощущала этимологическую или паронимическую близость слов «сваста́» (свастика) и «звезда». Это же одно, по сути, слово. Немцы выбрали индийский вариант (кстати, Гитлеру он не нравился), советские геральдики выбрали другой вариант, условно американский. Но идея звезды как простой концентрической структуры (розетки, как говорят французы) была самой простой и естественной. Цветаева видела общность нацизма и советской власти. Франция не вызывала у неё таких чувств. Она не хотела из неё уезжать. Но расстаться с семьёй не могла. Может быть, надо было.
Я думаю, всё индивидуально, но лучше было бы ей и многим нашим современникам не уезжать, не связываться со Штирлицами (С. Я. Эфрон стал агентом советской разведки). Но ведь и это непросто. Во Франции позднее действовало огромное количество советских партизан, о которых Г. Газданов, например, писал очень сочувственно. Невозможно провести ясную черту между Сергеем Эфроном и Борисом Вильде, одним из создателей газеты Résistance и самого понятия «Сопротивление». Понятно, что, если бы Эфрон не бежал в Испанию из-за неудачного политического убийства (сам он никого не убивал), он бы мог участвовать в Сопротивлении, как десятки русских писателей. Он тоже был писателем и издателем на протяжении всей своей жизни. В конце жизни занимался теорией кино, снимался. Правда, мало. Болел туберкулёзом. Кстати, когда его пытали советские «органы», он никого не предал. До конца (в отличие от Ариадны, которой выбили сапогами ребёнка), как и Н. А. Заболоцкий, говорил только правду. Правда оказалась убийственной.
Его продержали в тюрьме до октября 1941 года, когда приближение немцев к Москве привело к зачистке тюрем. Отправляясь в эвакуацию, Сталин дал отмашку на истребление всех заключённых. Цветаевой уже полтора месяца не было в живых. Ариадна уже сдалась и была в более безопасном месте – в ГУЛАГе, где находилась и тётка Ася.
В 2025 году у тебя вышла книга «„Песня и формула“ Марины Цветаевой». Первое предложение из предисловия: «Марина Цветаева отличалась редкой остротой самонаблюдения». И ты это виртуозно демонстрируешь. Мне понравились твои «математические» разборы, особенно статья «Верхнее „До“: градация в поэзии Цветаевой». Читая стихотворения, немного зная биографию Цветаевой, воспринимаю её как крайне эмоционального, противоречивого человека. Одновременно, когда я знакомился с твоим анализом текстов поэта, передо мной проступал человек (и здесь я удивлялся) с точным, острым, ясным, даже последовательным, скорее рациональным мышлением. Не хаос – а цельный мир. Что для тебя самое трудное в анализе стихотворений Цветаевой, в описании её поэтического мышления?
Если честно, я не воспринимаю её как трудного поэта. Она, действительно, может показаться трудной, сложной, но в глубине своей она рационалистична. И сама это признавала, вспоминая формулу Эллиса, определяющую её характер: «Архив в хаосе». Недавно вышла книга «Чешская тетрадь (1922–1923)», подготовленная Юлией Бродовской и Светланой Корниенко. Это академическое издание одной из черновых тетрадей Цветаевой. По ней видно, как Цветаева работала. Она буквально выстраивала пирамиды вариантов слов, которые она может использовать. Слова на определённую рифму, определённой длины, определённого значения. Иногда значения сильно удалены друг от друга. Возможны резкие повороты мысли, звучания, темы. Страницы забиты этими столбиками. В финальном тексте цикла «Сивилла» отброшены целые сюжеты, но они пригодились в последних стихах, в шедевре, обращённом к Арсению Тарковскому, – «Всё повторяю первый стих…». Обрати внимание, в этом стихотворении обсуждается число, количество сидящих за столом.
Твоя первая работа о Цветаевой вышла, конечно, в студенческие годы.
Моя первая статья, «О семантике композиции двух поэм М. И. Цветаевой», вышла в 1995 году – больше тридцати лет назад – в шестом выпуске сборника «Русская филология». Я горжусь, что печатался там вместе с Олегом Лекмановым и со своей женой (она лингвист, этимолог). Потом я активно публиковался в изданиях Дома-музея Марины Цветаевой в Москве.
Что ты ещё не понимаешь в Марине Цветаевой? Есть ли среди новых исследовательских замыслов темы, которые тебя не отпускают уже долгое время?
Я понимаю только то, что изучил, но, как астроном, я уверенно могу сказать только общие вещи об этом космосе, а конкретные галактики, чёрные дыры, звёздные системы, планеты требуют отдельного изучения. Обращаясь к новым объектам, всегда находишь нечто новое. Цветаева ведь и писала, чтобы нечто осознать. Хотя и писала часто «от противного». То есть начинала с финальной строки. В общем, Цветаева подобна небу, часто – покрытому облаками. Изучать её можно бесконечно.
Математические приёмы её письма я отчасти раскрыл. Но не все, конечно. Это просто один из языков Цветаевой. Если представить толстый провод, это один из проводков. Но есть масса других смысловых «проводов». Я их вовсе не игнорирую. Я исследую разные темы и способы самовыражения Цветаевой (и не её одной). Многие темы меня не отпускают. Когда-то это была тема поэтического «памятника». Сейчас – сюжет о Гамлете, проходящий сквозь века, начиная с «Орестеи» Эсхила и заканчивая фильмом Роберта Эггерса «Норманн» (2022) о принце Амлете. Этот сюжет встречаем в «Чайке» Чехова, «Докторе Живаго», в стихах Блока, Пастернака, Высоцкого, в драматургии и прозе Акунина и т. д.
Какое для тебя сегодня самое важное стихотворение Цветаевой? Для меня это стихотворение 1925 года, посвящённое Борису Пастернаку, – «Рас-стояние: вёрсты, мили…». Отзывается особенно строка: «Не рассо́рили – рассори́ли». Вне историко-литературного контекста и комментария к стихотворению здесь я спрашиваю себя: что мы прежде рассори́ли, что позволило рассо́рить(ся)? И размышляю о том, что из замеченного, но оставленного сора выйдет скорее ссора. Или всё же, как у Ахматовой, из него родится что-то новое?
Очень удачный выбор. Это – шедевр. Стихотворение – очень многоплановое. И личное, и как бы общественное. И своё, и немного ахматовское. Спасибо, что указал на эту связь. Я, кстати, думал на днях, что знаменитые пятна Роршаха – практическое применение идей символизма, выраженных в сонетах Бодлера («Соответствия») и Рембо («Гласные»). С этими идеями «носился» учитель Цветаевой, М. А. Волошин. Цветаева могла воспринять их и через Брюсова («Сонет к форме»), но восприняла через Волошина, что отразилось в её единственном предисловии к своему поэтическому сборнику – сборнику «Из двух книг» (1913). Герман Роршах был сыном художника и человеком эпохи футуризма, авангарда. Кстати, прожил недолго. Но его метод поставлен на службу человеку. Может быть, и поэзия может служить человеку? Может быть, не возвращаться в «таинственную плесень на стене»? А делать какие-то выводы?
Увы, современные вершители судеб отрицают даже очевидное. Уж какие тут пятна! Отрицается любая индивидуальность. Тоталитаризм – раковая опухоль современной русской жизни. Организм сопротивляется, но опухоль пока определяет его действия. Маниакальное стремление «пожрать» бывшую метрополию (Киев) напоминает перевёрнутый миф о времени (Хроносе, Кроне), пожирающем свои творения, своих детей! И тут можно вспомнить пушкинский памятник и его полёт ввысь. Цветаева строила сюжеты своих поэм вокруг идеи вознесения или восхождения. То же видим в «Осеннем крике ястреба» Бродского и в «Дивлюсь я на небо» Петренко (многие думают, что это текст Шевченко). У обоих авторов сокол/ястреб тонет в небе. Там это выражение свободы. Если сравнить с «Поэмой воздуха» Цветаевой, там слияние с Богом-Творцом-Логосом в финале – это также открытие всех возможностей, то есть свободы. Для поэта это – главная ценность.
Недавно я сказал другу, что после 24 февраля больше не знаю ответа на вопрос: человек по природе добрый или злой? Но я продолжаю удивляться человеку – именно хорошему в нём.
Да, после такой катастрофы кажется, что основной фон нашей жизни – зло, а то, что выделяется на этом фоне и удивляет – это хорошее, «дух добра», как сформулировал Борис Пастернак.
Твоя магистрантка Ирина Сяэск и издатель Надежда Валк (возможно, и ещё кто-то, о ком я не знаю, – словом, общими стараниями) собрали и опубликовали к твоему юбилею книгу «Alma mater».
Помощников было очень много, потому что я сам этих текстов не собирал, не хранил. Ну, отдельные только, даже не основные для книги. Основными стали «хронические» стихи, отразившие историю кафедры. Хранила их Любовь Николаевна, которая невольно стала главной Музой этой книги. Что ж, Любовь – хорошее имя для Музы!
Это сборник твоих «домашних» стихотворений на случай. Каждый текст посвящён кому-то, как правило, связанному с университетом, кафедрой… На презентации ты много читал. Я подумал тогда, что ты, благодаря стихам и книге, многих соединил во времени и пространстве. Ты был счастливым.
Безусловно. «Становые» стихи этой книги и писались для кафедральных праздников, для Нового года, который мы отмечали по юлианскому календарю (старый Новый год). Просто это удобнее: уже все свободны, посты прошли (для русских православных). Можно собраться уже за «бодуэном» (старым столом, якобы времён Яна Бодуэна де Куртенэ), отдохнуть, прочитать стихотворный отчёт о минувшем годе. Эти поэмы заведомо имели «объединительный» характер – и в плане адресации, и во времени. Своего рода «памятник» тридцатилетию нашей кафедры.
Чем стала для тебя эта книга? Ведь, наверное, сам и не думал эти послания издавать?
Незаслуженным подарком. Нечаянной радостью. От всех, кто её создавал. Прежде всего от Надежды Валк, которую можно назвать одним из местных культуртрегеров. «Ещё российска не сгинела» в Эстонии (книга печаталась в польской типографии), пока такие люди есть. Дело не во мне, а в том, что такое вообще возможно – издавать хорошо подготовленные книги (на хорошей бумаге, с прекрасными иллюстрациями) на русском языке. Тираж небольшой, но читатель есть. Мне некоторые люди признавались, что читали книжку по два раза. А один читатель процитировал её в интернете без всякой привязки к ритуалам кафедры. Я был счастлив. Значит, что-то получилось. Конечно, моё авторское самолюбие торжествовало. Я не очень верил, что это кому-нибудь нужно помимо праздников и действительно стоит издавать книгу.
В июле 2024 года после долгого перерыва мы столкнулись на остановке. Недалеко от Maarjamõisa. Разговорились. Я тебе заказал стихотворение ко дню рождения: «Исполнишь – позову в пиццерию». Ты смог. Для меня этот «итальянский» день рождения стал значимым. Вспоминаю о нём, когда бодрость меня оставляет.
Для меня тоже. Я действительно смог. Хотя долго ничего не писал перед этим, «увлечённый» своей болезнью и оторванный от своих «датских» поводов. Но поводом к написанию стал не только твой заказ, но и наша дружба, наши поездки в Лион и тот вечер, который ты нам подарил, – по сути, такое же «интервью», только о себе и гораздо лиричнее. Как будто снял маску и подарил нам с Ириной свою душу. Это мгновение я хотел остановить. Не знаю, как получилось.
Роман, как ты чувствуешь надежду? В последние годы я вспоминаю слова поэта Ольги Александровны Седаковой о надежде как о смысле, который есть (об этом человек догадывается), но который человеку ещё неведом. А как ты понимаешь надежду?
Недавно Борис Акунин выступил с оригинальным мнением, отрицая ценность надежды. Не помню деталей, но, кажется, речь шла о необходимости ощутимых действий в настоящем – логика в этом есть, и сама мысль не нова. Но надежда, конечно, воспринимается нами всегда положительно. Просто потому, что она эмоционально нас поддерживает. Как можно жить, если твой стакан наполовину пуст? Надо помнить, что он наполовину полон. И сколько бы тебе ни осталось, ещё не раз «гармонией упьюсь, над вымыслом слезами обольюсь». Как говорится, будет тебе дудка, будет и свисток. Ну а любовь, о которой писал Пушкин, вообще понятие растяжимое. Чувство счастья от любви, тебя окружающей, не сводится к «романам». Именно сейчас, во время болезни, любовь меня буквально затопила. Люди в массе своей невероятно эмпатичны. И я им невероятно благодарен. Не могу не отвечать взаимностью.
Над чем ты смеёшься, по-доброму иронизируешь?
Если честно, надо всем. Чем ближе мне человек, тем терпимее он к моей «щекотке». Я очень много шпилек разбросал по стихам к Ларисе Ильиничне Вольперт. Знал, что она не обидится. В надписях на подаренных книжках тоже позволял себе очень дерзкие шуточки. Без соли блюдо выходит пресноватым. Но я никогда не пытался по-настоящему уязвить человека. Только рассмешить, поднять тонус, настроение. Может быть, вызвать на ответную шутку. В моей переписке потонули тонны стихотворных диалогов. У айсберга всегда подводная часть больше. Но я не жалею, что она потонула. Не надо каждый свой чих и приватно сказанное слово «продавать». И то, что напечатано, для меня чудо. И не надо перегружать читателя. Ему и так приходится читать много… трудной поэзии. Моя – лёгкая. По замыслу. Даже – облегчающая, я надеюсь.
Что остаётся от времени? Для меня ответ на этот вопрос – три слова. Первое – «спасибо».
Я не очень понимаю вопроса, хотя изучал Гераклита, любимого философа Цветаевой, который и сказал, согласно легенде, что «Всё течет, всё изменятся». По-моему, «время стирает всё», как пел Борис Гребенщиков. От времени ничего не остаётся, а от нас остаются дети, культура, да всё остаётся, но никогда – в неизменном виде. Лотман постоянно писал об этом. И Цветаева писала: нельзя дважды войти в одну реку, а можно ли дважды войти в одну книгу? Нет, хотя река – та же и что-то из прежнего всегда живёт.
Я помню, как впервые ощутил силу пушкинского «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…». Кстати, стихотворение это само живой пример того, что «остаётся от времени»: от Горация, Овидия, Ронсара, Державина, Пушкина и других. Все они плыли по одной реке, но разным стилем, создавая свои вариации. И потом они создавались, иногда очень смешные (например, одна из вариаций В. Ф. Ходасевича). Так вот, я услышал финал пушкинского стихотворения на родительском собрании в школе по поводу совершенно бытового события, конфликта. И был поражён этими строками Пушкина. Они разрешили ситуацию. После них уже нельзя было спорить. То, что осталось от времени, оказалось живым и мощным, оказалось действенной частью настоящего:
Веленью Божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.

